Сергей Воронин “Последний меценат” (повесть) (1974 г.)

Последний меценат

повесть

— Проходи! Проходи! — Глебушка приветлив. Он рад моему приходу.— Ритуал, где ты?— и из соседней комнаты выбегает длинноногая в самых что ни на есть расклешенных брюках и делает мне реверанс.— Сила, а? Сила?— восхищенно говорит Глебушка.— Ритуал, гоп, гоп!—И она смеется так обещающе, так засматривает мне в глаза. И ведет к широкой тахте.
Глебушка открывает бар.
— Что будешь, Коля? — и я вижу освещенные разноцветные бутылки.— Разговор, а? Разговор?
Ритуал забирается с ногами на тахту, включает магнитофон и мягкие, усыпляющие бдительность, звуки объемно звучат, наполняя мастерскую той жизнью, которая в эту минуту и кажется самой настоящей.
— Что же ты один, без Зоиньки?
— С Алешкой осталась. Простудился.
— Жаль… Впрочем, если хочешь, чтобы было не скучно, то Ритуал может остаться.
Он небольшого роста, широкоплеч, с приплюснутым носом,— когда-то занимался боксом и даже имеет разряд, но давно это уже все побоку. Иные дела, иные интересы.
Ритуал делает вид, что не слышит, о чем говорит Глебушка, этим самым давая мне свободу решения.
— Нет-нет, я ненадолго.
— А надолго и не надо, а? Штык, а? Лады?
— Это что у тебя?—оглядывая стены мастерской, спрашиваю я.
На стенах этюды, ранние работы, несколько Так Себе картин, которые побывали на выставках и этим самым дали Глебушке право на вступление в творческий Союз, хотя в обзорах выставок не было сказано ни слова о его картинах. (Ха-ха, что это, злорадство? Нет-нет, просто смешно. Участник нескольких выставок, и ни один рецензент не заметил его героических усилий. Ха-ха!) Кроме всего этого, на мольберте — громада два с половиной на три. Я про эту штуку и спросил. Ее имел в виду. «Сталевары». Это были они в своих войлочных шляпах, с длинными железяками в руках, освещенные блеском кипящего металла.
— Ага-ага, сталевары. Выбор темы предопределяет удачу,— весело иронизирует над собой Глебушка. Завидный характер. Другой чего-то ищет (это я), мучается (тоже я), страдает (опять я), а Глебушка счастлив.— Ритуал!
— Але!—Она вскакивает и садится со мной рядом. У нее тонкие изящные пальцы. Она красива, черт побери. У нее высокая грудь, а сама суховата. Немного крупны черты лица, но и это неплохо, к ней идет. Ей лет девятнадцать. Она крутит меж пальцев тоненькую ножку рюмки и отпивает воробьиный глоток.
— А это что у тебя?— спрашиваю я Глебушку про самый громадный холст, повернутый к стене.
— Это, милый, три тысячи рупий.
— Покажи.
— Зачем? Истерически доказано, ни тебе, ни мне пользы не будет.— Когда он говорит «истерически», то лукаво поглядывает на меня, проверяя, какое впечатление производит на меня его новая «хохма». У него их хватает. Не знаю, сам ли придумывает или берет напрокат.
— И все же можно посмотреть?
— Там официальный портрет, во весь рост. Во весь. Официальный. Тебе это неинтересно. Но… но выбор темы предопределяет удачу. Вы-бор те-мы… вы-ы-бор… те-е-е-мы… — Глебушка растягивает каждое слово, вызывая меня на разговор.
От выпитой рюмки коньяка слегка туманит голову, мне хорошо, и я благосклонен.
— Не тема решает,— вяло ввязываюсь я в разговор. Так, больше по инерции. Было время, спорили, горячились, чего-то доказывали, позднее поняли — общего между нами столько же, сколько между китом и носорогом, и все же тянемся друг к другу, может, потому, что у одного есть то, чего нет у другого. У меня нет коньяка, у него есть. У меня есть поиск, у него нет.— Можно и ухо написать, но как!
— Ухо? Зачем писать ухо? Великие избавляются от ушей.
— Я говорю, смотря как написать.
— Ну да, ну да. Как написать. Но если тема, да еще как написать, а? Разговор, а? Внимание! Идет бюрное заседание!—Он внимательно глядит на меня.— Не дошло? Бюрное — значит, заседание бюро. Ничего, а?
— Давай выпьем,— говорю я.
Он наливает и вразумляюще говорит:
— Милай, гения из меня не выйдет. Это я знаю точно. И ты это точно знаешь. И даже она знает. А коли не выйдет гения, спрашивается в лоб, зачем я буду страдать, терзаться, отравлять жизнь себе и окружающим? Зачем? Если даже в БСЭ не попаду. А коли так, значит, надо делать что-то другое. А чего? Жить нада, милай! Так я и живу. Жизнь она, знаешь, разнообразная. У нее всего хвата… А ты страдаешь. Но ведь и ты можешь не попасть в БСЭ, не говоря уж о когорте гениев. Тогда зачем же страдать? Зачем? Ритуал, избавь его от страданий! Он славный малый. Он был лучшим у нас на живописном. Ему прочили большое славное будущее. Но почему-то не дали. Ну что им стоило дать это славное будущее! Но если бы дали, Ритуал, он не сидел бы с нами. Его не было бы здесь. И ты, Ритуал, никогда бы не увидала его вблизи…
Он любит болтать, Глебушка. А когда в настроении — особенно. Пусть. Мне почти все равно. В конце концов каждому определен свой путь. И ничего тут не поделаешь. Он беспечен и потому счастлив.
— Слушай, а ты счастливчик,— сказал я ему.
— Ирония?
— Ну что ты, В гостях не гадят.
— Тогда выпьем! Ритуал, пью за твои длинные ноги. Впрочем, я не эгоист. Пей и ты, Николя. Мы пьем за твои длинные, Ри-туал! Ритуал, гоп-гоп!
Ритуал вскочила и показала нам свои длинные ноги.
—- Они у меня еще длиннее, когда я хожу в мини,— сказала она.
— До шеи,— засмеялся Глебушка.
Мы, не чокаясь, выпили. «Еще одну, и все»,— сказал я себе.
— Видел Волкова,— закуривая, сказал Глебушка,— он против твоего «Ночного вокзала». Хотя эм-эм, так сказать, эм-эм, есть-есть, но левизна эм-эм, дань эм-эм,— стал передразнивать он старика Волкова.
— Ты это к чему? — спросил я.— То, что выставном не принял, еще не значит, что картина плоха.
— Бывает.
— А все же к чему ты вспомнил мой «Ночной вокзал»?
— К тому, что ты сильный.
— Что значит «сильный»?
— Идущий сам по себе… Но все же, по-моему, Волков ни черта не понимает, а мы чуть ли не боготворили его…
— А вы не можете говорить о чем-нибудь другом, чтобы и мне интересно было,— сказала Ритуал и положила в рот дольку лимона.
— Самое для тебя интересное, когда остаешься вдвоем, верно?
— А для тебя, милый?
— И для меня, Ритуал,— он вскочил и обнял ее.— Ритуал, я тебя никому не отдам. Даже ему. У, дядя бяка! Мы с тобой поедем на Черное море. Мы будем купаться в зеленой воде, валяться в горячем песке, пить сухое вино и запрещенную чачу, уплетать шашлыки. Мы будем счастливые и умные, как дельфины!
— Ты чудо! — Ритуал взяла еще дольку лимона, но прежде чем положить ее в рот, показала мне кончик языка. Получилось, вроде подразнила или хотела со мной поиграть. Но мне ни то, ни другое не понравилось.
— Она у тебя что, натурщица?— спросил я.
— Почему ты обижаешь ее?
— Я ему показала язык,— сунулась Ритуал.
— Зачем же ты это сделала? То есть почему именно язык, а не что-нибудь другое?
— Чего-то мы не туда. Тебе не кажется?— сказал я.
Глебушка быстро взглянул на меня и тут же склонил голову, приговаривая: «Бей меня, бей меня, циника!»
— Я, пожалуй, пойду,— сказал я, зная, что ни за что не отпустит, а коли так, то прекратит и трепаться. Во всем должна быть мера. Так оно и вышло. Глебушка перестал болтать, и мы заговорили о другом. Вспомнили Гришуню Сысоева.
— Видел, видел его. Даже в мастерской побывал, а потом на фатере. Что делает с человеком удача. Похвалили его, и уже возомнил. Умрешь, не догадаешься — сделал на дому собственный музей. Расставил на полках разную утварь, собранную на родине и в деревне. Ходит с указкой и рассказывает мне, вот из этого медного чай? ника он пил чай на сенокосе,— даже сажу сохранил, для подлинности, а вот из этого туеска тянул в жаркий день квасок…
— Врешь ты!— сказал я.
— Клянусь! — совершенно серьезно сказал Глебушка,— ходит с указкой, ведь надо же — не поленился купить ее, и показывает мне свои чугунки и лапоточки. Так что, Николя, еще неизвестно каким местом по мозгам может ударить признание. По мне так уж лучше быть неизвестным, но нормальным, как, а?
— Ты молодец, все же ходишь к ребятам, а я чего-то совсем прилип к своему дивану.
— Ну, тебе, может, и не надо. Ты сам в себе. Это мне нужна информация. Там чего-то схватишь, там чего-то усмотришь, глядишь, и идейка появилась. Вот на днях заглянул к Эдику Лынскому. Живет у папочки, так что кушать обеспечено, и пишет себе, чего душа пожелает. А желает она того, чего он сам не ест. Холст метра на полтора, и ведь не пожалел, не пожалел такого холста, Эдик, и в самом центре скелет съеденной селедки и рядом наполовину пустая поллитра. Почему, спрашиваю, пустая наполовину? «А чтоб все спрашивали»,— отвечает. Вот черт, а? И еще острит. Я, говорит, садист. «Это как же так?» — спрашиваю, это я-то, сам с усам. «А так, что я люблю гулять в саду». Вот черт, а! Кстати, что такое скверный день, знаешь?
— Ну, по твоему рецепту,— день проведенный в сквере,— ответил я.
— Умный…
— Ну, а какую ж ты идейку извлек из него?— спросил я, сам наливая себе.
— Самую нужную. Собственно, не идейку, а некоторый итог. Не отстал я от него, а совсем наоборот, три шага вперед стеганул. Что-ничто, а я член правления, член бюро секции. А у него только скелет селедки, и усе.
— Да… И что же, доволен он?
— В смысле?
— Ну, собой, своим местом в жизни.
— И даже очень. Заносится, говорит, фитиля вставил. Кому же?
— Вот об этом и я его спросил. Оказывается — мне. Он, видишь ли, протестует. Его, видишь ли, ограничивают. Нехорошие дяди и тети. Бяки!
— Ну а как написано?
Ритуал громко вздохнула.
— Как скучно! Ну, ей-богу, тоска. Неужели вы не можете ни о чем другом?
— Ты молодец, Ритуал! Ты дала блестящую идею, ты — умница! Ты, и только ты пойдешь сейчас на кухню, там откроешь холодильник, вытащишь оттуда за уши отбивные, разогреешь их и принесешь нам. Мы будем есть, будем пить сухое и ни слова не скажем о своих делах. Будем говорить только о тебе и тебе подобных. Але!
Ритуал, высокая и гибкая, как ивовый прут, встала и, покачиваясь, ушла.
— Значит,— стал продолжать я разговор,— значит, ты вырос в общественную фигуру.
— В том-то и дело, Николя. Со мной начинают бороться. Я представляю реальную угрозу, а, Николя?
— Да, ты опасен. Тем более что идешь к руководству. И Гришуня, конечно, понимает, что ты ни за что не допустишь до народа его обглоданную селедку.
— Тем более что она народу не нужна.
— Ну вот, ты уже все знаешь, что нужно, что не нужно народу. Пожалуй, ты и мой «Ночной вокзал» не допустил бы до выставки?
— Не знаю, честно говоря, не знаю, но задумываться ты меня заставил бы. И глубоко. Очень глубоко!
— Но почему?
— Да потому, что ты опасен. Ведь твой «Ночной вокзал» тоже можно рассматривать как протест против привычного, установившегося. Ведь тебя же никто не просит на такое, напротив, предлагают простое.
— О чем ты говоришь! Ты же художник. Разве этому нас с тобой учили?
— Вот-вот, карась-идеалист, именно, не этому. А жизнь она такая…
Почему я терплю его? Всего проще встать бы и уйти. И никогда больше не приходить к этому приспособленцу. Но я сижу. И ничего в моем сердце нет злого противнега. Где та принципиальность, о которой так часто говорят? Где та непримиримость с пошлостью? И самое-то ведь скверное в том, что я сознаю это скверное, и хоть бы что. Даже царапины на совести нет. И как это увязывается с моими устремлениями, с замыслами?
— Он против воспевания…
— Кто?— отвлекаясь от своих дум, спросил я.
— Да Эдик. Он против воспевания нашей действительности, а позволительно спросить, чей он хлеб ест?
— Ну, это запрещенный удар.
Глебушка на мгновение ошарашенно поглядел на меня и тут же улыбнулся.
— Ты прав. Но я не об этом. А разве он сам не воспеватель той же селедки? Воспел же ее скелет.
— Ну и что, каждый воспевает свое, что ему дорого. Я не против и селедки, если это несет что-то новое. Лучше талантливая селедка, чем…
— Бездарные «Сталевары»? — нервно взглянул на меня Глебушка.
— Я не просил тебя так говорить.
— А по мне, пусть даже плохие сталевары, чем роскошная селедка, к тому же обглоданная!
— Не знаю, не знаю, но для меня есть один закон — закон живописи, и я не понимаю, что значит плохие сталевары или там кочегары? Кому нужны они! Да и почему они должны быть плохими? Вспомни полотно Ярошенко «Кочегар».
— Ну ладно, хватит об этом. Что-что, а с тобой я никогда не поссорюсь.
Он замолчал. Молчал и я, почему-то подумал о замысле будущей картины. И в какой уже раз в сознании прочертились, как трассирующие пули, пересекающиеся скорости. Они и на земле, и в воздухе, и на воде, и под водой, и в космосе. Время колоссальных скоростей! Воздействуют ли они на человека? Как? В чем? Меняется ли его психология? В чем ее новые качества? Хорошие или дурные эти качества? К чему ведет Время Колоссальных Скоростей? К добру? К злу? И как все это мне, художнику, изобразить? И не только это. Мы справедливо считаем себя победителями. Завоевываем космос. Покоряем океаны. Нам становится доступным многое. Но, становясь победителями, мы не задумываемся о завтрашнем дне природы. Мы разрушаем ее. Загрязняем воздух не только смогом, но и радиацией. Нам дышать этим воздухом, нашим детям.
— И все-таки я своих сталеваров не выброшу,— упрямо и четко сказал Глебушка.— Скажи, над чем ты сейчас работаешь?
— Пока обдумываю…
— Скажи, я же не способен у тебя украсть.
— Да нет, все еще варится… Вот сейчас думал о том, что много уходит мировых сил общественности на разного рода войны, разрушения, в то время как есть самая главная задача номер один — сохранение жизни. На Зем-ле! Мы уже многое безвозвратно испортили в природе, не успев даже изучить то, что ушло от нас навсегда. Об этом сотни докладов, статей, речей…
— Да, ты прав, это проблема номер один, но мы не решим ее с тобой. И не надо забивать голову, а то головке будет бо-бо.
Что это: сознательно он выключает себя из больших проблем или уж такова натура? И что это значит «мы не решим»? Если так, тогда» и думать не надо. А если не думать, то что же ты за человек? И человек ли? Может, робот?
— А что, не так уж плохо скомпонованы мои сталевары, а?
Опять сталевары…
— Чего молчишь? Или уж совсем худо?
— Нет, почему же, особенно хорош тот, в центре. Я где-то уже не раз видал его. По-моему, на экранах телевизора.
— Стоп! Дальше ни шагу. Если б я был талантлив, очень к тому же талантлив, ты бы мог напомнить мне гоголевскую повесть «Портрет» или «Жертву» Доде или еще что о художниках, сменявших искусство на деньги, и тогда бы я медленно сгорал от стыда. Но так как я всего-навсего ремесленник…
Вот почему я не могу на него сердиться. Он ремесленник. Он не скрывает этого. Простой малый, не заносится. И поэтому он вправе делать все, что всем знакомо и не вызывает ни у кого раздражения, настороженности.
— К тому же, как ты говоришь, я счастливчик. От того, что у меня все просто. (Он даже это знает!) Я не мудрю. А ты мучаешься. А может, зря мучаешься? В конце концов все умирают. Даже великие. А жизнь идет. Может, схватить тебе что-нибудь вроде моего, и на выставку. Ведь честно говоря, то, что ты не член Союза художников, уже идет против тебя. Или не туда работаешь, или бездарен, а? Ведь и так могут подумать. А ты талантлив. Без дуры говорю. Ну и в конце концов не навсегда, лет на пять, а то и меньше, чтоб заткнуть глотку тестю, а? Обрастешь барахлишком, а там опять за свое, если уж ты никак не можешь совмещать высокое с низким, а? Сманеврируй, а?
Конечно, почему бы и не сманеврировать? И тесть, черт бы его побрал, перестанет придираться и упрекать, что бездельничаю. И Зойка уйдет с работы, будет заниматься с Алешкой. А я буду писать то, что с ходу пойдет, чего уже давно от меня ждет выставком, и все будет хорошо. И у меня будет своя машина, и на ветровом стекле будет качаться обезьянка, и появится своя мастерская, и дадут мне квартиру, и если я захочу, то будет у меня и хрусталь и ковры. А почему бы и нет? Я не хуже Глебушки. Напротив, талантливее. И за все за это всего-то надо лет на пять уподобиться Глебушке…
— Все же ты дрянь,— тихо говорю я.
Он не обижается, нет, только очень серьезно глядит на меня.
— Ты кое-чего не понимаешь,— говорит он.— Лобовые атаки сегодня никак не котируются. Надо быть гибким.
— Как Ритуал?
— А что, Ритуал — девочка дай бог, или ты любишь прямых и сухих, как палка? Гибкость — еще не значит угодничество…
— Не надо.
— Как хочешь. Но мне бывает тебя жаль. Ты, конечно, думал, почему не допустили твой «Ночной вокзал» на выставку?
— Действительно, а почему?
— Впрочем, великих тоже не всегда понимали… Да нет, ты не подумай, что я чего-то. Просто не хочу, чтобы ты разочаровался, чтобы, не дай бог, стал пить. Мало, что ли, тех, которые спились, а, Коля?
— Это ты к тому, чтобы я больше не пил у тебя?
— Я всерьез.
— Тогда налей.
Он налил, и мы выпили. «Нет, я не буду на него сердиться,— подумал я.— И не стану думать о доме. Ведь надо же мне встряхнуться. Я больше недели сидел взаперти, все обдумывал свои пересекающиеся скорости». «Пересекающиеся скорости», черт возьми, вот и название! И как только я раньше не догадался.. «Пересекающиеся скорости». Я еле сдержал себя, чтобы тут же не выболтать Глебушке. Так я и назову картину. И сразу настроение поднялось, а тут еще пришла Ритуал с горячими отбивными. Глебушка достал из бара бутылку «Цинандали». И мы стали есть раскаленные куски, запивая сухим вином.
— Итак, мы обещали тебе, Ритуал, говорить о тебе и тебе подобных,— сказал Глебушка.— Послушаем, что скажет Николя.
Но я не стал говорить.
— Это потому, Ритуал, что у него очень красивая жена. К тому же он однолюб. Хотя в наш век это выглядит довольно наивно и старомодно. Не так ли, Ритуал?
— А я бы хотела быть такой наивной и старомодной,— сказала Ритуал и ласково поглядела на меня.
— О, тогда ты, бедняжка, крепко опоздала,— оглядывая со всех сторон большой жирный кусок мяса, сказал Глебушка.
— Почему?— сделала большие глаза Ритуал.
— Ну хотя бы потому, что для того чтобы быть наивной, надо быть наивной, а насколько мне известно…
Ритуал не дала ему договорить, наложила на его жирные губы тоненькие пальцы с длинными, выпуклыми, как желуди, острыми ногтями.
— Ну вот, тогда о чем же нам говорить?— шамкая сквозь ее пальцы, сказал Глебушка.
Я поднялся. По всему чувствовалось, ничего интересного больше не будет. Да и пора.
— Ты все же заходи, а,— сказал на прощание Глебушка.— Без тебя я как-то уж совсем мерзею.
Ритуал даже не поглядела на меня, по всей вероятности, утратила всякий интерес.
Домой я пришел во втором часу. Зойка еще не спала. Читала «Острова в океане». Сонно потянулась навстречу.
— Ну что?—спросила она.
— В смысле?
— Интересно было?
— Да. Впрочем, не очень. Хотя…
— Понятно.
Я разделся, выключил лампу. И сразу же с улицы ворвался в комнату качающийся свет уличной люстры. Он как веером стал махать по стене, и от этого стало неприятно глазам. Я закрыл их. Зойка прижалась ко мне, тепло задышала в ухо. Мне бы надо обнять ее, но в закрытых глазах почему-то появилась длинноногая Ритуал.

А в мини еще длиннее…
Они у нее до шеи…

— Больше я тебя не отпущу одного,— сказала Зойка,— ты вернулся какой-то чужой.
— Ну что ты,— сказал я и обнял ее. У нее красивые плечи, они покато спадают, и от этого шея у нее тонкая, длинная, кажется слабой. От ее слабости я чувствую себя сильнее и начинаю целовать и жарко любить собственную жену.
Итак, картина, которую я задумал написать, будет называться «Пересекающиеся скорости». Вот мироздание. Оно огромно. Ему нет конца. (Что невероятно! Непостижимо уму!) В нем миллиарды миллионов звезд. До недавнего времени говорили о гармонии в нем. Оказывается, там самая настоящая анархия. Все неисчислимые галактики несутся в каком-то сумасшедшем вихре. Происходят столкновения планет. Гибнут миры. Создаются новые. Все это в бесконечности бесконечностей. И вот во всем этом — маленькая, живая наша Земля. Наша светлая счастливая и несчастная, на которой никак не могут ужиться люди. Они уже не ужились с животными — сотни видов уничтожены. Они не ужились с рыбами — сотни видов уничтожены. Не стало в степях птиц. Они отравлены ядохимикатами. Но появляются все новые и новые средства уничтожения. И если ничто не остановит их, погибнет маленький веселый шарик с птицами, цветами, водой и зайцами. С закатами и рассветами, росой на лугах и весенними ручьями. К сонмищу мертвых планет прибавится еще одна — наша Земля, на которой не ужились разумные существа.
Я хожу по комнате от окна к двери, от двери к окну. И все думаю, думаю, ищу образное решение. Иногда мне представляется оно так. Мрак. И из мрака, из глубины его, смотрят на Землю глаза Вселенной. Глаза? Нет, я не хочу ничего условного. Все должно быть реалистично, как если бы я писал деревенский пейзаж. И никаких смещений. Глаза из мрака. Звезды. И маленькая живая планета, с деревенским пейзажем, которая может погибнуть. Глаза Вселенной… Но ведь Вселенная мертва. Какие же могут быть глаза? Мертва? Но тогда как же в ней могут быть живые планеты? В мертвом — живое? Значит, живая?.. Ужасно, как я мало знаю. Нас совершенно не учили ни в Средней художественной школе, ни в институте думать. В век кибернетики мы — невежественные люди…
За стеной плачет Алешка. Он выздоравливает, но еще капризничает. Зойке бы надо остаться дома, но она незаменима в библиотеке,— двое на бюллетене. И Алешка капризничает, ему нужна мама.
Так, значит, Вселенная…
— Коля, может, ты сходишь в аптеку. Вот рецепты,— теща стоит в дверях и показывает, как вещественные доказательства, рецепты.
— Что? — я слышал, что она сказала, но не мог сразу переключиться и теперь раздраженно гляжу на нее. Что-то уже начинало выстраиваться. Навевался мотив громадной черной пустоты и мертвых звезд и маленькой нашей Земли. И пропало. Все полетело в яму потерь.— Что?
— Да ничего, господи. В аптеку, говорю, надо сходить, или посиди с ребенком.
И я бегу, черт бы все побрал, бегу, расталкивая прохожих. На улице дождь, изморось, слякоть — самая настоящая наша ленинградская погодка. Ветер срывает с деревьев последнюю листву, и в аптеке длинная очередь в кассу и за лекарствами.
Пока движется очередь, снова что-то навевается и опять как бы из мрака смотрят на меня глаза. Почему глаза? Почему? Это навязчиво, это не может быть просто так… Надо только разобраться, понять. Почему?..
— Гражданин, не задерживайте!
Только на минуту отключаюсь, и снова уже в другой очереди продолжаю думать о своем. Если бы с кем-нибудь посоветоваться. Найти бы такого, кто утвердил бы меня в поиске, в самом замысле. Так? Не так? Но такого нет и быть не может. Никакой коллективный разум не создаст то, что создали Рафаэль и Пушкин, Микеланджело и Лев Толстой, и другие им подобные. Я мал по сравнению с ними, но никто, кроме меня, не решит мою задачу. Только я!
В нее входит многое. И как одно из главных — стиль. Свой стиль. Напрокат ничего нельзя брать из чужого арсенала. Только свое. По-моему, стиль — это то, что дано самой природой. Выдумать его нельзя. Каждый большой художник видел по-своему землю, людей, дома, закаты, деревья. Ему удавалось изобразить их на холсте так, как он видел их. И это называлось его индивидуальностью. И хотя это было присуще только ему, все же его индивидуальность пришлась по вкусу многим. И его признало все человечество.
И еще, к этому: чтобы быть современником, надо постигнуть духовный мир человека. Надо познать жизнь со всеми ее сложностями и противоречиями, победами и поражениями. Не слишком ли много я на себя наваливаю? Но меньше нельзя, если ты художник.
Я вскакиваю с дивана и начинаю метаться от окна к двери. И от двери к окну. Наша квартира из тех малогабаритных, которые строились в конце пятидесятых годов,— встань на цыпочки и достанешь потолок, пять шагов от двери до окна, пять обратно. А в углу мольберт. У стен на полу холсты, подрамники. На стенах репродукции великих, собственные этюды. Тут же в комнате письменный стол, диван, книжная полка. Тесно. А хочется простора, хочется отойти от стен…
— Ты бы хоть к ребенку подошел,— говорит за обедом теща.
В отличие от тех тещ, которых высмеивают и не любят зятевья, моя теща славный человек. Добра, заботлива, в веселую минуту любит пошутить. Она верит в меня, потому что верит в меня Зойка. Другое дело тесть. Он сменный мастер цеха. И поэтому я в его представлении чуть ли не тунеядец. Еще бы, он работает, его дочь — моя жена — работает, а я отсиживаюсь дома, валяюсь на диване,— а я и на самом деле, бывает, валяюсь, и не приношу денег, не содержу семью.
«Не надо было жениться!»— это он.
Я молчу.
«А если женился, надо обеспечивать семью!»
Я молчу.
«Вон у нас на заводе художник оформляет красный уголок. Чем он хуже тебя? Получает не ахти что, но все же — восемьдесят рублей, да еще в праздники подрабатывает. Хоть бы так работал!» — это он.
Я молчу.
«Чего молчишь?— подступает он ко мне, в то время как Зойка бледная, а у самой по шее красные пятна, стоит у стены и умоляюще глядит на меня, как будто я вот-вот могу кинуться наперерез громыхающему поезду.— Чего молчишь?»
И тут она переводит стрелку разговора на себя.
«Но ведь он же написал картину?» — это она. «Ну и что? За шкафом стоит. Кому нужна такая картина? Да и не понять в ней ни черта!» — пошел по другому пути тесть, уже наступая на дочь, хотя станция назначения все та — я. «Если ты не понял, еще не значит, что она плохая!» — это Зойка. (Перефраз моих доводов — если выставкой не взял, еще не значит, что плохая.) «Что же, выходит, я не могу разобраться в вашем искусстве? Для кого же тогда он работает, как не для народа! А если народу не нравится, значит, не туда работал. По-нашему, это брак. Я так понимаю, чтоб польза была!» — «Папа, не надо…» — «Чего не надо! Правду говорю. Все работают, один он дома сидит».
Поезд разговора неумолимо идет на крушение.
«Да он же работает больше нас!» — это жена. (Не надо, не надо бы так ей). «Что,— тут же взрывается отец,— он работает больше меня? Да я всю жизнь в работе, я… я…»
Но тут входит мать.
«Ну чего вы спять… А тебе, отец, так прямо стыдно должно быть. Да никак еще и куришь?»— «Курю, потому что нервничаю».— «Хоть бы дочь пожалел…» — «Я-то пожалею, а вот он, пусть он пожалеет. Молчит. Молчит!»— «И чего ты пристаешь к нему? Это ж искусство, так все молодые художники начинали,— вот почитай-ка про них,— а потом становятся великими».— «Ну и что несешь? Великими! Форточку некому выкрасить. Великими!» Он фыркает и уходит.
Такой разговорчик случается у нас довольно часто.
Итак, надо подойти к Алешке. Об этом с укором говорит теща.
Я подхожу. Он лежит в деревянной со стенками кроватке. Перед его носом раскачивается разноцветный попугай. Он смотрит на него серьезно. Я гляжу на сына. От меня падает на него тень, и он поворачивает ко мне свое лицо. И я вижу его глаза. Может, это глаза Вселенной? Что-то в них есть и реальное и не от мира сего.
— Постой, постой! — я поворачиваю его к свету.— Да постой же! — Я вглядываюсь, но Алешка начинает плакать.
— Господи, ну что ты мучаешь ребенка! — с сердцем говорит теща. Она отталкивает меня, берет на руки Алешку.
А я скорей, скорей к себе, чтобы «схватить» Лешкины глаза. И не замечаю, как летит время, и настроение у, меня прекрасное, и какое счастье, что я художник!
Уже вечер. Я валюсь на диван, потому что ушло освещение, и лежу, закинув руки за голову, а в груди такая легкость, так хорошо, что хочется любить всех. И только потому, что кое-что удалось сделать. Да, не так-то уж много надо человеку: чуть-чуть удачной работы. Я вскакиваю, вглядываюсь в то, что намалевал. Да-да, именно, намалевал, а не создал, и уже не радость, не чувство обретенного удовлетворения, а отчаяние охватывает меня, и я готов все порвать и проклясть.
Таким меня застает Зойка.
В комнате темно. Зойка включает свет, и я вижу в ее глазах тревогу.
— Как ты накурил…
Зойка садится рядом, обнимает.
— Ты молодец, сходил за лекарством. Мама довольна тобой,— голосом полным фальши и любви говорит она. (В свое время она занималась в школе в драмкружке и, когда захочет, может быть искренней в фальши. Но все же любви больше, и я потихоньку начинаю оттаивать, хотя не очень-то понимаю, за что и зачем нужно меня хвалить. И тут же первый удар в самое больное место: — Ну, как тебе поработалось?
Я молчу.
— Ты чем-то недоволен?— Второй удар.
Ну что ответить, что сказать, когда вход строго воспрещен даже близким?
— Ничего, все хорошо будет, Только побольше уверенности. Знаешь, как это важно, когда веришь в себя?
Вот как, она уже решила, что я не верю в себя. Конечно, можно, наверно, и к такому выводу прийти, если я ничего не пишу, да еще хандрю.
— Да! Сегодня встретила одну твою знакомую. Риту. — Откуда ты ее знаешь?
— Она пришла в библиотеку. Попросила почитать что-нибудь про художников. Ну и разговорились… Она в восторге от Глеба. Они собираются на юг. Он весь в работе…
— Он всегда отличался беспринципностью.
— При чем здесь беспринципность?
— Черта характера.
— Не надо быть таким злым.— Зойка улыбается.
— Да. Ни к чему. Ну как работала?
— Все требуют новинок, а их не так-то много. Да и то, что есть, далеко не всем нравится.
— Естественно, даже классики не все и не всем…
За окном уже совсем темно. В верхней фрамуге плывет луна. Обычно в городе ее не замечают, но из нашего окна видно чистое небо, как в обсерватории, только не хватает квантового телескопа. Вот и еще один день прошел. Мимо? Да нет… Какая-то польза, наверно, была. Все же интересно, большие мастера так же мучительно ищут или им главное сразу становится ясным и работа идет только на уточнение? Мне же пока ничего не ясно. Хуже того, когда начинаю думать об этих проклятых скоростях, то они, как кометы, мелькают в сознании, перечеркивая одна другую… Но какого лешего я к ним привязался! Нет-нет, все, что угодно, только не формальное решение. Всего проще набросать красные и зеленые линии на черном, закрывающие сеткой земной шар. Но почему красные и зеленые? Разве не точнее ослепительно-белые на аспидно-черном? А люди? Их лица, их устремленные куда-то тела. Впрочем, когда задумывался «Ночной вокзал», я так же искал и мучился, пока нашел. И все же там было проще.
Там я пытался выразить движение людских масс. В наше время как никогда развита миграция. Все куда-то едут, куда-то спешат. Все движется. Все в движении. И этот процесс необратим. Так же как устремление многоступенчатой ракеты. Отпадает одна ступень, но движение не останавливается. И ничто не может его остановить. Таков век. И вот «Ночной вокзал». В глубине зала свеча в фонаре из какого-то старого вагона. А в центре, в окне, ослепительный круг света.
Он, конечно, подавляет свет свечи, но и от нее падает свой отсвет, и создается как бы во времени глубина пространства. И там в зале люди — счастливые и скорбные, полные надежд и угасших мечтаний, отважные и усталые, старые, молодые. Ничего формалистического я не хотел. Это был поиск. Что ж, как всякий поиск, он нес в себе что-то новое. И как всегда, в новом есть что-то незнакомое. И незнакомое насторожило. Не всех, но кое-кого. И эти «кое-кто» насторожили других, и картину на выставку не взяли. И в глазах тестя я стал бездельником. И «Ночной вокзал» стоит между стеной и шкафом. И в стену день и ночь смотрят мои счастливые и скорбные, полные надежд и угасших мечтаний, отважные и усталые, старые и молодые.
А вот теперь, будто мне мало урока «Ночного вокзала»,— «Пересекающиеся скорости». Иногда я думаю: зачем мне все это нужно? Не проще ли на самом деле жить, как живет Глебушка? Он хватает все, что ему предлагают, и сам тянет руку, чтобы урвать.
— Значит, он едет на юг?
– Да…
— Ты бы тоже хотела?
— Нет, не очень…
— Я тебе даже не могу обещать…
— И не надо… Мне и так хорошо.— Она целует меня, заглядывает мне в глаза, будто хочет что-то увидеть там, объясняющее меня. Так делают только очень любящие. У нее широко открытые глаза, и в них… Нет, не Алешкины, другие, но тоже близкие к тем, которые могли бы как символ стать глазами Вселенной. Глаза Матери! Глаза женщины! Глаза любимой. Любящей!.. Еще, еще повернись, вот так. Так! Сиди так! И я хватаю кисти, краски. Нет, нет, мне даже не глаза ее нужны, а их выражение. Так… так… еще немного.
— Не торопись. Мне даже приятно вот так посидеть… Знаешь, сегодня шла домой и увидала проносящиеся огни автомашин. Множество. Туда, сюда. И вспомнила, как ты назвал свою будущую картину. Действительно, пересекающиеся скорости… До этого я не видела таким наш город.
— Значит, мне что-то удалось сделать, хотя это совсем еще не то. Это скорее урбанистическое восприятие.
— А быть урбанистом плохо?
— Почему же, плохого тут нет. Но урбанисты уже были. Если кому я завидую, то грекам.
— Почему грекам?
— Великие были мастера. Даже образ богов создали.
— Ты бы хотел быть таким?
— По силе, конечно. Но они тоже были. Сделали свое. Каждый настоящий делает свое и уходит.
— Оставляя после себя учеников, из которых потом вырастают учителя?
— Нет, из учеников могут быть только последователи. Это ведь не учительский институт, а искусство.
То, что мы разговариваем, мне совершенно не мешает. Разговор для меня идет как бы вторым планом, не закрывая главного. Он схож с верховым ветром, который не касается земли.
— Великие оставляют то, что потом входит в мировую сокровищницу. Это удел редчайших…
— Ты тоже будешь таким.
— Да, для тебя я уже великий? Не так ли?
— Я в тебя верю.
— Так-так, постой! Какое у тебя сейчас было выражение в глазах!
— Какое?
— Такое же, когда мы с тобой первый раз поцеловались.
— Ты тогда был способен замечать выражение моих глаз?
— Это мой недостаток. Я никак не могу отдаться целиком чувству. Все вижу и слышу.
— Это ужасно.
— Да… Я и сам другой раз жалею, что я такой. Наверно, прекрасное состояние, когда чувство всецело поглощает тебя, а?
— Мне хорошо… Я не думаю об этом, не сознаю…
— Вот-вот… Ну, еще немного, и все.
— …Знаешь, сегодня взяла на руки Алешку, а у него все ножки в перевязках, пухлые, розовые.
— Леонардо да Винчи.
— При чем тут он, это просто наш Алешка,— засмеялась Зойка.
— А при том, что этот могучий старик и нашего Алешку увидел через века. Постой, постой…
Но тут открылась дверь, и вошел, нет, не Леонардо да Винчи, а мой тесть. Седой, с толстым, расплывшимся носом. Он вошел и сразу же взорвался.
— Да что же это такое делается?
— Что?— испуганно спросила Зойка и съежилась.
— Второй час ночи, а ты ему позируешь!
— Ну и что? Я не устала.
— Я знаю, как ты не устала. Вот он не устал!
И началась одна из тех обычных сцен, рожденных совместной жизнью, когда некуда деться, когда все переплетено родственными узами.
— Он художник! У него мало времени! — безо всякой логики защищала меня Зойка.
— Значит, он должен сидеть на моей шее?
— Но ведь я же работаю!
— Твоего заработка только на Алешку хватает!
— Мы будем отдельно питаться.
— Дура! Разве в этом дело? Нельзя, чтоб человек нигде не работал! За тунеядство судят!
— Он работает. Вот смотри, это его этюды… вот эскизы… Потом из них будет картина…
— Нун что? Чего ты суешь мне,— отталкивая ее руки с моими эскизами, кричит тесть.— Проку-то что, я спрашиваю. Проку?
— Он напишет картину. Ее примут на выставку. Купят. И если тебе нужны деньги, он отдаст их тебе. Отдаст!
(Примут? Купят? Нет, Зойка. Если даже и примут на выставку,— а мне ее еще написать надо. СОЗДАТЬ! — то это совсем еще не значит, что ее купят.)
— Ни черта у него не будет денег!
Я перебираю кисти, вытираю их. Молчу. Может, тесть и поутих бы, если бы я был покладистее. Да и то навряд ли. Уж очень мы разные.
— Сколько ждать? Сколько?— гремит тесть.— А он молчит! Молчит!
Открывается дверь, и появляется теща.
— Ну чего вы тут опять? (Вы?) Даже ночью покоя нет. Алешку-то разбудите. А тебе, отец, так даже стыдно должно быть.
— Это почему же мне стыдно? Что же, я слово не могу сказать! И главное, молчит. Будто я никто для него.
— Ну, а чего ему говорить-то? Вот купят картину… Ничего ведь не знаем…
— Ты не знаешь, а я все знаю!
— Знал бы, так не корил. Настоящие-то художники все дома сидят. И он сидит.
— На шее!
— Ну, поехал…
Тесть остро взглянул на нее.
— Да ты, я вижу, двурушница! А чего мне сама утром говорила?— наступает он на нее.
— Да чего ты на меня кричишь-то? — неожиданно начинает плакать теща.— Работаю, работаю, и стираю, и обед готовлю, и с ребенком, и все не упакать. А у меня голова болит, давление… сна нет…— и плачущая уходит.
— Во, слова не скажи. Обидчивы больно. А я что, я только добра желаю,— уже незлобиво говорит отец.
— Тяжелое у тебя добро, папа.
— А чего я сказал обидного? Тебя пожалел. Чего худого тут?
— Боже мой, ну когда же этому будет конец!— плачет Зойка.— Ну как тебе объяснить, чтобы ты понял…
— Во дожил, перестал уж понимать. В дурака превратили,— несколько теряясь, но еще не сдаваясь, говорит тесть.
— Ну зачем так говорить, зачем?— трясется Зойка.
Но он не слушает ее, бормочет свое.
— Да-да, а дурак ничего, дурак работает, тридцать лет на одном месте. Его уважают, а умник ни черта не делает, и его еще жалеют. И еще слова не скажи… Как же, я ничего не понимаю. Ты думаешь, я лекций по вашему искусству не слушал?
Наконец он ушел. Я долго молчал, не зная, что сказать, что думать…

*  *  *

Когда напишу картину? Напишу ли? Но теперь уже я весь в думах о ней, и каждая потерянная минута раздражает меня. Я ни о чем не могу думать, только о ней, о ней. И поэтому каждый шорох настораживает, каждый возглас мешает сосредоточиться, и я уже готов ходить на цыпочках, чтобы только не привлекать к себе внимание, хотя бы тещи. Мне даже хочется исчезнуть. Меня нет, нет! А самому затаиться и тихо, совсем незаметно для всех работать, работать, работать… Но нет, ничего не получается. Вчерашний скандал не вылезает из головы. Надо уйти, где-то побыть одному, отвлечься. Затеряться среди людей. И я стремительно спускаюсь по лестнице, выбегаю во двор, и вот уже шагаю по улице. Все дальше, дальше от дома. Иду через Неву по мосту адмирала Ушакова. Ветер с залива. Он рвет кепку, ерошит воду. И освежает. Я подставляю ему лицо, глубоко вдыхаю морскую прохладу, и уже спокойно в груди и раздражение уступает место жизнелюбию, тут невольно я вспоминаю Ливанова, нашу последнюю с ним встречу и незаконченный разговор.
Он живет далеко от меня в Свечном переулке, в старом питерском доме, занимая в коммунальной квартире узкую комнату. В ней мало света, никогда не бывает солнца, но он умудряется в ней работать. Живет один, замкнуто. По ночам кочегарит, днем пишет. Он никому и ничему не обязан. Сам по себе.
Высокий, сутулый, с волосами по плечам, похожий на царевича Алексея по картине Ге, он сразу же накинулся на меня, как голодный окунь на червя.
— Это хорошо, что ты пришел, хорошо! — Ливанов махнул рукой на мольберт.— Смотри! — Там стояла картина.
Я посмотрел и увидел перспективу Невского проспекта и крупным планом двух хиппи — мальчишку и девчонку. Он в телячьей шкуре, обросший, и она в какой-то рванине. И за ними людской поток. И багровокрасный закат.
Да, уж такой Ливанов. Все уродливое в нашей жизни тревожит его. И это хорошо, художник не может быть равнодушным. Но только у Ливанова каждое отрицательное явление гипертрофируется. Он увидал на Невском двух хиппи, и отсюда набатно-багровый закат. Опасность! И это значит, опять предстоит спор, и он будет метаться по комнате и доказывать свою правоту и обвинять меня в слепоте, а я буду убеждать его в своем и вряд ли сумею убедить. Уж он таков…
А картина написана крепко. Он настоящий живописец. И все же, все же…
— Правда факта еще не значит правда жизни,— говорю я ему.
На что он тут же бросает:
— Жизнь состоит из фактов.
— Верно, но каких больше?
— Сначала разумных людей тоже было мало, но век от века становилось все больше и больше.
— Разумных? Но не хиппи. Или ты за регресс?
Он подходит ко мне и нависает, как скала.
— Почему они появились у нас? Ты задумывался над этим? Почему они к нам проникли, эти бациллы?
— Глупое подражание, не подкрепленное никакими социальными мотивами. Были стиляги, появились хиппи. В семье не без урода.
О, как он взорвался! Как заметался по комнате, а в ней и повернуться-то негде, так тесно. Картины, свернутые в рулоны, стоят в углу, подрамники вдоль стен, мольберт, холсты, на полках книги с репродукциями, кисти, краски, стол, заваленный всякой всячиной, кушетка.
— Эпидемия гриппа начинается с одного человека!
— Совершенно неправомерное сравнение. Эти вирусы не страшны для нашей молодежи.
— Ты недооцениваешь, не понимаешь всей опасности. Сознание еще не бьет тревогу.
— Для меня эти типы больше противны, чем опасны. И уж никак не могут заслонить собою весь Невский.
— А я боюсь, боюсь за нашу молодежь и кричу во весь голос!
Я гляжу на него, распаленного, взбудораженного и такого нескладного. Ну как ему доказать, что он совершенно не прав? Это у нас уже не первый спор, и всегда он кончается тем, что мы расходимся, не убедив друг друга. А ведь этого могло бы и не быть. Он хороший живописец. А что, если бы он взялся за Глебушкиных сталеваров. Может, могла бы получиться значительная работа. Он силен в рисунке, в композиции, но это не в его художнической натуре, и если бы даже он взялся, то вряд ли бы получилось путное. А вот в эти хиппи он вкладывает всего себя, и при всем отрицании содержания, я не могу отрицать мастерство. И тем эстетически ошибочнее эта работа… Да, он уж такой, этот Ливанов. Так устроен, и ничего с ним не поделать. И мне искренне жаль его.
— Ты, как всегда, преувеличиваешь. Я лично в этой парочке не вижу никакой опасности. Для них нет перспективы. Почва не та. Не та эстетика.
— Эстетика? Мы мало занимаемся ею. Вот в чем причина! Вот почему они проникают к нам.
Он остановился передо мной, длинный, нескладный, и поглядел на меня так, будто я повинен в хиппи.
— А ты, ты витаешь в своих заоблачных сферах, оторвался от земли и не видишь или не желаешь видеть,— что, собственно, все равно,— знать, что тут творится… В чем задача искусства?
— Ну только не в хиппи!
— Почему? Они определенная деталь нашего времени. И если я написал Невский с этими двумя,— он махнул на картину,— то прежде всего потому, что такая картина современна. Это тысяча девятьсот семьдесят третий год! Год появления у нас хиппи!
— Ты не столько документируешь, сколько искажаешь. Лет через сто вытащат такую картину и что же увидят? Этих двоих вместо настоящей молодежи, и думаешь, поверят тебе? Наоборот. К тому времени будут совершенно очевидны итоги движения и развития нашего общества. Новые ГРЭСы, новые города, умнейшие машины, покорение космоса, да неужели же ты не понимаешь, что это все бред твои хиппи, что только на полотне они могут заслонить настоящих ребят, а не в жизни.
— Газета, информация, и не больше! А я тебе говорил и утверждаю, что всякое отрицательное явление в нашей жизни несет в себе социальный заряд… Не понимаю, как можно спокойно глядеть и проходить мимо пьяного, валяющегося на земле. Погляди, как пьют! Что это? Почему? Ты задумывался?
И он опять начинает метаться и убеждать меня в своем, но я не хочу спорить с ним, теперь уже о пьянстве. С пьянством борется общественность, боролось и борется искусство.
— Но неужели тебя только эти темы волнуют?— не выдерживаю я.
— В первую очередь они! Чтобы и общество и человек были прекрасны!
Цель одна, но какие разные средства.
Искусство! Веками тысячи и тысячи одаренных людей создают его. Бескорыстно. Отказываясь от многих житейских благ, доступных простым людям. И только единицы получают всеобщее признание, в то время как остальные со временем исчезают бесследно. И все же это не мешает все новым и новым пробовать свои силы и верить в победу. И быть всегда убежденным в своей правоте. И ни на что никто из них не променяет то состояние, которое охватывает у мольберта, тот запал неудержимой страсти, который заставляет забыть все на свете, тот гнев, когда не соглашаются с ним, и ту раскованность, щедрую радость, когда хоть что-то удается, и сознание того, что Он, только Он, единственный и есть, который Сам По Себе, и что Он несет новое искусству, и что если его еще не оценили, то лишь потому, что не смогли понять то, что Он создал. Хвала тебе, истинный художник! И пусть никогда не омрачит твою душу разочарование в своем высоком призвании и никогда не покинет надежда!
Чтобы прекратить разговор,— но это совсем не значит закончить спор,— раздельно произношу то, во что безоговорочно верил, верю и буду верить:
— Правда факта — это еще не правда жизни, и тем более не правда искусства!
Сегодня воскресенье. В квартире много шума, суеты. И если в обычные дни Алешка сидит с тещей, то сегодня он ползет в нашу комнату, потому что здесь Зойка. Он тянет к ней руки, а она должна позировать.
— Мама! — зовет тещу Зойка. И когда та приходит, говорит: — Возьми Алешу.
— Чего уж он помешал вам,— ворчит теща.— Не каждый день видит тебя, могла бы и взять.
— Но ты же видишь…
— Вижу, вижу.
Она уносит Алешку, а через пять минут он снова ползет к нам и скребется в дверь. Плачет.
И опять идет теща. Берет его на руки, но прежде чем уйти, говорит:
— Там пришли к тебе, Николай. Выйди.
Кто может ко мне прийти? Кто это без меня не может жить?
В прихожей стоял пожилой, примерно пенсионного возраста, тщательно выбритый дядька в элегантном демисезонном пальто, в шляпе с тирольским перышком.
— Вы Николай Арефьев?—сказал он.
– Я.
— Очень рад, что застал вас дома.
— А он всегда дома,— вставил тесть, начищая до блеска ботинки.
— Разрешите пройти,— сказал гость, не обращая на тестя внимания.
— Пожалуйста,— не понимая, чего ему от меня надо, сказал я и провел в свою комнату.
— Так-так, значит, вы здесь и живете и работаете,— оглядывая стены и всю незатейливую обстановку, сказал гость.— Тесновато, впрочем, ничего удивительного нет. Большинство выдающихся художников начинали вот с такой комнаты.
— Извините,— сказал я,— а собственно, вы по какому делу?
— Да вот интересуюсь работами некоторых художников. Далеко не всех. Именно некоторых. Поэтому и зашел к вам.
— Вы меня знаете?
— Слышал…
Я удивленно глядел на него.
— Пришел посмотреть ваш «Ночной вокзал».
— Вы о нем слышали?
— Иначе как бы? Покажите, и, если вещь стоящая, я куплю ее.
— Вы что, меценат?
— Да,— совершенно серьезно ответил он.
— В наше время? — все с большим удивлением глядя на него, сказал я.
— Как видите.
— Может, вы из За…
Он рассмеялся баритональным смешком.
— Нет-нет, такой же, как вы, советский,
— Но я что-то не слыхал, чтобы у нас были меценаты. Садитесь…
— Благодарю. Почему же, мне известны имена некоторых наших академиков. Правда, я не могу похвастать такой обеспеченностью, как они, но тоже собираю галерею.
— Это что же, вроде «хобби»?
— Как вам угодно. Но у меня совершенно серьезные намерения. Если вас не затруднит, покажите ваши работы.
— Что делать?— спросил я Зойку. Мне стало как-то неловко, будто попросили раздеться догола.
— Может быть, один «Ночной вокзал»,— сказала она.
— Нет-нет, если можно, то и другое наиболее интересное.
— Ну, что ж, покажи.
Я достал холсты, вытащил из угла несколько картин на подрамник. Пускай смотрит.
Меценат смотрел.
— Ну что ж, уже хорошо, что есть поиск,— сказал он,— то, что делают сегодня многие художники, меня очень огорчает. Копиизм, фотографичность… Неужели они не могут понять: все, что доступно аппарату, не является искусством… А вот это крепко у вас скомпоновано, и хорошо, что лишено мелких подробностей… А вот здесь вы не совсем свободны от влияния. Раннее?
— Да,— ответил я, убирая «раннее».
~ Это удачно, в какой скупой цветовой гамме выполнено! Нет, вы молодец, определенно молодец! — не скрывая своего восхищения, сказал он, глядя на меня.— Поздравляю! Поздравляю!
Он отходил, склонялся, ставил картины в лучшее освещение и все больше нахваливал меня, и я уже не знал, что и думать.
— А вот тут вы все же не ушли от формализма. Ну к чему эти протянутые из тьмы руки?
— А вам хотелось бы всего человека? А зачем? Писатели давно отказались от перечислительного описания. Они дают только самое характерное, скажем, те же руки, а вы уже видите всего человека.
— Возможно, вы и правы. Но ведь я не в осуждение, и я не из тех, кто за поиском формы видит только формализм. Я за новое во всех его проявлениях. Смею вас заверить, я с вами одних убеждений. А теперь покажите «Ночной вокзал». Кстати, вы член Союза?
— Нет. Это имеет значение?
— Для меня не имеет. Теперь не так уж сложно стать художником. Точнее, быть принятым в Союз художников. Настоящим же художником, конечно, по-прежнему стать трудно. Мне представляется, что в наш век можно научить рисовать каждого. Но это, конечно, не значит, что каждый может стать художником. Вы согласны?
Я достал из-за шкафа «Ночной вокзал». Поставил его к дверям, чтобы весь свет из окна падал на него.
Меценат отошел на нужное расстояние и стал рассматривать. На него глядели мои счастливые и скорбные, полные надежд и угасших мечтаний, отважные и усталые, старые и молодые, освещенные светом прибывшего электровоза, который должен их всех увезти.
— Интересно, очень-очень… И это освещение — слабый отсвет прошлого и мощный поток сегодняшнего света…
Я удивленно глядел на него. Так понять замысел мог только человек, хорошо разбирающийся в живописи, или, или… мне удалось так доходчиво-ясно об этом сказать, что стало понятно каждому. Но тогда почему же не понял выставком?
— И эти люди. Их надежды, ожидание встреч, горечь разлук, преддверие счастья,—рокотал баритон мецената.— Интересно. Очень интересно. Не понимаю, почему выставком не принял вашу картину. Впрочем, возможно, это следствие художественной необразованности. Я знал одного поэта, который совершенно не разбирался в поэзии. Ну, а отсюда и вкусовщина. Не так ли?
— Я рад, что вам понравилась моя работа,— сказал я, испытывая такое же состояние, какое должен был бы испытывать неудачник, которому выпал золотой выигрыш — и верил и не верил удаче.
— Не то слово, молодой человек. Что значит «понравилась»? Я вижу другое —- большого самобытного художника, с глубоким собственным взглядом на жизнь.
— Зойка, ты слышишь? — не в силе сдерживать один навалившуюся на меня радость, сказал я и почувствовал, как улыбка раздвигает мой рот до ушей!
— Да… я очень рада,— ответила она тихо и подошла ко мне.
— Итак, я готов купить у вас эту картину,— сказал меценат.— К сожалению, могу предложить только пятьсот рублей.
Пятьсот рублей!
Это было какое-то чудо, когда он отсчитал эти деньги.
— Проверьте,— сказал он мне.
— Ну что вы…
— Нет-нет, денежки счет любят.
Я пересчитал двадцать бумажек по двадцать пять рублей — вышло пятьсот!
— Все правильно! —сказал я.
— Ну и чудесно. Если можно, упакуйте.
Я достал веревку, старые газеты и упаковал свой «Ночной вокзал». Был момент, когда мне стало жаль расставаться с ним. Но уж такова судьба всех художников.
Меценат приподнял шляпу с тирольским перышком и ушел. А я стоял и держал пачку денег. Глядел на них и, наверно, глупо улыбался.
— Ну видишь, как хорошо,— подошла ко мне Зойка и прижалась щекой к моей щеке.— Теперь ты можешь спокойно работать. Никто не будет тебя упрекать…
– Да…
Вошла теща.
— Чего это он унес?— спросила она.
— «Ночной вокзал». Купил у Коли,— ответила Зойка.
— Ну?! —недоверчиво поглядела на меня теща.
— Вот деньги. На! —- я протянул их теще.— Тут пятьсот рублей. Ровно пятьсот!—ликуя сказал я. Сказал громко, как победитель. Но как победитель ожесточенный, может, потому, что наконец-то, пусть хоть и в таком странном виде, но пришло признание и появились деньги, и теперь уже не будут меня донимать и унижать. Да, по крайней мере, хоть на какое-то время оставят в покое, и я смогу ни о чем не думать, как только о работе.
— Отец! — закричала теща.— Отец!
Я стоял по-прежнему с деньгами в руке, когда явился тесть.
— Вот, отец, смотри, пятьсот рублей ему дали за картину. Я говорила тебе, говорила… — И теща, моя добрая теща, заплакала от радости за меня.
— Ну уж сразу и упреки… — протягивая мне руку, сказал тесть.— Ну поздравляю, поздравляю… А кто ж это купил?
— Меценат,— ответил я.
— Кто это? Не слышал про такого.
— Ну, человек, скупающий картины.
— Для музея или еще куда?
— Да нет, для себя.
— Скажи на милость! Кто ж это таков? И как это для себя?
И только тут мне пришло в голову, что я даже не спросил не только его адреса, но даже и фамилии. Тут вмешалась Зойка.
— Ну какая тебе разница, кто он, что он, важно, что купил. Радоваться надо!—сказала она.
— А я… я радуюсь. Только я думал, может, он для какой организации приобрел. А если для себя, то…
Но его уже никто не слушал. Может, впервые не слушали. Ликовали! Я обнимал тещу и Зойку, они обнимали меня, целовали. Нам было хорошо.

*  *  *

Такое событие решено было отметить в ресторане. На этом настояла Зойка. Ни тесть, ни тем более теща не возражали. Только уже перед самым уходом тесть сказал:
— Ну вот видишь, заработал, и настроение пошло на подъем. Не зря я твержу — своя копейка — великое дело! А как мать-то обрадовалась. Ты не думай, твои деньги нам не нужны. Но сам пойми, хочется, чтоб все было как следует в твоей семье. А то вот на днях спрашивают меня…
Но мы не стали дожидаться, о чем его спрашивали,— держась за руки, выбежали из дому.
— Слушай,— сказал я Зойке,— если уж отмечать это дело, то давай будем щедрыми. Давай прихватим Ливанова. Один сидит, понимаешь… Пусть и он немного встряхнется.
— Но это ж далеко,— неуверенно сказала Зойка.
— А, гулять, так гулять. Возьмем такси.
У Выборгской гостиницы мы взяли такси и помчались к Ливанову, сквозь вечерние огни, по прямым «першпек-тивам».
Как и предполагалось, Ливанов был дома.
— Давай скорей, внизу такси,— сказал я ему.— Едем в ресторан.
Он взметнул длинную бровь:
— Что случилось?
— Продал «Ночной вокзал».
— А, тогда есть смысл.
Он оделся, и мы двинулись к Невскому.
— Подробно историю,— сказал Ливанов, внимательно рассматривая меня.
Я понял его и рассказал все, как было.
— Неоромантический сюжет,— усмехнулся он.— Значит, чудаки еще не перевелись. Ну, что ж, я рад за тебя. Тем более что таких, как твой меценат, единицы. А единицы в таком деле, как живопись, видимо, крепко разбираются. Ведь не миллионер же он, чтобы швырять пятьсот рублей за всяко просто. Вас не спрашиваю,— обратился он к Зойке,— полагаю, вы на седьмом небе?
— Только там,— ответила Зойка и прижалась ко мне.
Подымались мы по мраморной лестнице величественно.
Человек в черном фраке с белой грудью, как пингвин, учтиво встретил нас и проводил к свободному столику.
Мы сели, и тут же к нам подошел официант и предложил нам карточку, и выпрямился, ожидая, что мы закажем.
Мы заказали. И он ушел. А мы стали слушать доносившуюся из другого зала музыку.
— Пойдем,— сказал я Зойке.
Она томно поднялась, положила мне на плечр руку, и мы, покачиваясь в такт музыке, пошли от столика.
— Ты рад?— спросила Зойка.
– Да…
И больше мы ни слова не сказали. Плыли в прекрасную страну, имя которой Грезы Наверно, вот такие минуты и называют счастьем.
Потом с Зойкой танцевал Ливанов, а я сидел и смотрел по сторонам,— и неожиданно увидел мецената. Он направлялся не совсем уверенной походкой, видимо, к своему столику, заставленному вином и закуской.
Я быстро вскочил и подошел к нему:
— Добрый вечер!
— О, мой талантливый друг!—всматриваясь в меня и щедро улыбаясь, воскликнул меценат.— Садитесь, прошу, за мой стол.
— Как я рад вас видеть!
— Взаимно, взаимно… А мне что-то стало одиноко, и я пришел сюда…
— Простите, ваше имя, отчество? Я тогда был так растерян, что даже как следует не познакомился с вами.
— Меня зовут Евгений Аркадьевич.— Он налил коньяк в свободную рюмку, подвинул ее мне и поднял свою.— Разрешите поднять тост за ваши несомненные успехи. За ваш талант!
Мы выпили.
— В одной картине вы отметили не определенное мною влияния. Вы правильно сказали. Тогда я немного шел от Сальватора Дали. Помните у него…
— Мой друг, я ничего не хочу говорить о Сальваторе Дали. Я хочу говорить о том, как замечательно, когда рядом с человеком есть другой человек, добрый, любящий, способный на самопожертвование. Должен вам сказать, из меня мог бы получиться большой актер, если бы в трудную минуту был рядом со мной вот такой человек. Только хотя бы был, пусть бы даже не помогал, но он бросил меня, и все полетело прахом. А вам повезло, ваша жена — изумительной, редчайшей души человек!
— Откуда вы это знаете?— удивленно спросил я.
— Знаю. Когда-то в школе, где она училась, я вел драматический кружок. И она участвовала в нем. И вот недавно она ко мне пришла. Правда, особенных способностей у нее тогда не обнаружилось, но как выяснилось теперь, у нее есть другое, не менее ценное — верность в любви! И вы должны ее боготворить! — Неожиданно он отстранился и вдруг с пафосом сказал, словно продекламировал: — Я видел твои глаза! Из погасших они становились живыми!
— Это, наверно, когда вы говорили о «Ночном вокзале»,— попробовал я как-то организовать разговор.
— Не важно о чем я говорил. Важно другое, как актер я сыграл гениально! И этим буду гордиться всю жизнь! Всю жизнь!
Я совершенно ничего не понимал.
— Вы сегодня купили у меня картину…
— Да-да, купил, но она ваша!
К нам подошел официант и положил перед меценатом счет. Евгений Аркадьевич рассчитался.
— Я что-то не очень понимаю вас,— сказал я.
— А зачем вам понимать меня? Вы должны понять только одно: Зоя — это ваше безотлучное счастье! Ах, будь у меня тогда такой друг, и я стал бы величайшим актером… Впрочем, может, и для меня еще не все потеряно. Ведь если я,— он приблизил ко мне свои глаза — они были налиты тяжелой водой, плоские как стекла,— если я так сыграл мецената, что даже ты поверил, значит, я могу! Значит, еще не опущен занавес!
— Так вы что, не меценат?—вглядываясь в его отяжелевшее лицо, спросил я.
— Нет, друг мой, нет. Я — актер! И я докажу, что я не погиб! Я есть! А ты теперь можешь спокойно работать. Счет на спокойствие оплачен твоей женой. Целуй и береги ее… А картина твоя талантлива! Я ухожу! Аплодисментов не надо!
Он ушел, а я вернулся к своему столику. Там вовсю хлопотал официант. Я сел и стал ждать своих.

 

Из книги: Воронин С.А. “Родительский дом”. Повести и рассказы. М., “Современник”, 1974 г.

Сергей Воронин
(Visited 7 times, 1 visits today)

Прочитайте ещё...

  • Сергей Воронин “Прощание на вокзале” (1974 г.)Сергей Воронин “Прощание на вокзале” (1974 г.) Прощание на вокзале рассказ Варвару Николаевну провожали родственники— сестры, их дети и зять-художник, муж одной из сестер. Это с одной стороны, с другой — товарищи по работе, по […]
  • Сергей Воронин “Наш дом” (1974 г.)Сергей Воронин “Наш дом” (1974 г.) Наш дом рассказ — До свидания,— сказала Анна Николаевна, и на глазах у нее блеснули недоплаканные, еще не последние слезы. — Счастливого пути,— живо ответил ей новый хозяин ее […]
  • Сергей Воронин “Гантиади” (1974 г.)Сергей Воронин “Гантиади” (1974 г.) Гантиади рассказ Так вот оно какое, Черное море! Громадное, с зеленой водой, с белыми вспышками солнца на волнах, с горячим галечным берегом, с дельфинами — они эластично врезались в […]
  • Сергей Воронин “Встреча на Унге” (1974 г.)Сергей Воронин “Встреча на Унге” (1974 г.) Встреча на Унге рассказ Вот уже пять дней они живут в болоте. Без костра. Без палаток. Они уже не разговаривают друг с другом, и не потому, что перессорились, как это случается, когда […]
  • Сергей Воронин “В ее городе” (1974 г.)Сергей Воронин “В ее городе” (1974 г.) В ее городе рассказ Это у него уже вошло в привычку: по утрам, после зарядки, принимать холодный душ, докрасна растирать махровым полотенцем располневшее тело и, полулежа в удобном […]
  • Сергей Воронин “Наедине” (1974 г.)Сергей Воронин “Наедине” (1974 г.) Наедине рассказ — Не ездил бы... Будет гроза.— В ее голосе звучала тревога. Весь день стояла томящая жара. Было душно. Было душно даже и теперь, в этот вечерний час. — Да нет, не будет […]
  • Сергей Воронин “Серебряное пятно” (1974 г.)Сергей Воронин “Серебряное пятно” (1974 г.) Серебряное пятно рассказ Чаек не видно, и ничего не видно: ни берегов, ни маяков, одна вода, беспредельная, во все стороны. Не надо большого воображения, чтобы представить себе море, […]
  • Сергей Воронин “В островах” (1974 г.)Сергей Воронин “В островах” (1974 г.) В островах рассказ Острова видны с берега только в ясную погоду. Тогда они кажутся ставшими на якорь военными судами — узкие лолоски с неровными очертаниями поверху. Вблизи неровные […]
  • Сергей Воронин “Новый егерь” (1974 г.)Сергей Воронин “Новый егерь” (1974 г.) Новый егерь рассказ На станции их встретил егерь, рослый мужик с бородой и без усов. Он помог погрузить вещи на телегу, усадил Клавдию Алексеевну и легонько тронул вожжами лошадь. […]
  • Сергей Воронин “Чудной” (1974 г.)Сергей Воронин “Чудной” (1974 г.) Чудной рассказ На деревне шло гулянье: праздновали осеннего спаса. Пели, плясали, пировали. В доме Ивана Кочурина было тихо, жена еще с вечера ушла в соседнее село, к своим, и он остался […]
  • Сергей Воронин “Прощание с лесом” (1974 г.)Сергей Воронин “Прощание с лесом” (1974 г.) Прощание с лесом рассказ Анатолию Ивасенко Весь август и сентябрь в лесу не умолкали голоса. Грибники целыми корзинами таскали белые и подосиновики. И никто уже не считал на штуки — […]
  • Сергей Воронин “За второй скобкой” (1974 г.)Сергей Воронин “За второй скобкой” (1974 г.) За второй скобкой рассказ Мне бы с самого начала отказаться: нет, нет, мол, я один езжу, не люблю, когда мне мешают,— и все было бы как надо. Так нет, обязательно нужно быть добреньким. […]
  • Сергей Воронин “Времена жизни” (1974 г.)Сергей Воронин “Времена жизни” (1974 г.) Времена жизни рассказ Каждое утро, когда я просыпаюсь и подымаю сделанную из деревянных полосок желтую штору, всякий раз вижу ее. Высокая, стройная, она всегда перед моим окном. В […]
  • Сергей Воронин “Будьте счастливы!” (1974 г.)Сергей Воронин “Будьте счастливы!” (1974 г.) Будьте счастливы! рассказ В этом большом городе, где было громадное количество тяжелых многоэтажных домов, где в величественном спокойствии давным-давно замерли великолепные соборы, где […]
  • Сергей Воронин “Что с вами?” (1974 г.)Сергей Воронин “Что с вами?” (1974 г.) Что с вами? рассказ У меня дом уже был построен, когда появился этот человек. Лет пятидесяти семи. Был он не толст, но вял. И лицо у него было вялое. Обычно люди с такими лицами не […]